Татьяна ШОРОХОВА: НАС РАЗДЕЛИТЬ НЕВОЗМОЖНО (Автобиографические заметки, воспоминания, записки)

Шорохова к Русской весне11ПРЕДИСЛОВИЕ

В книгах почти каждого писателя просвечивается,

как сквозь легкую солнечную дымку, образ родного края,

с его бескрайним небом и тишиной полей,

с его задумчивыми лесами и языком народа.

Мне в общем-то повезло. Я вырос на Украине.

Ее лиризму я благодарен многими сторонами своей прозы.

Образ Украины я носил в своем сердце на протяжении многих лет.

Константин Паустовский

         Что побуждает меня взяться за воспоминания о моем прошлом: родительском доме, детстве? За воспоминания о событиях уже шестилетней давности, пережитые мной и моими близкими во время Крымской весны?

Причин несколько, а наиважнейшая – недоступность для меня родины моей, где появилась я на свет. Забыть ее для меня равносильно, что предать. Предать не только географическую точку на карте – город Люботин Харьковской области, – но и само мое существование. Предать детство, полноту нашей семьи, когда все еще живы, а родители – молоды.

Майдан в Киеве посягнул на святое для меня. Черный дым его горящих покрышек – главный символ современной Украины, а не жовто-блакытный флаг, как пытаются представить зачинщики киевского переворота. Это дым преисподней. И мне есть что защищать от этого дыма, застилающего сегодня сердца многих.

А потому подчеркну необходимое: мой дом в Люботине – неложный свидетель духовного и кровного единства русского и украинского народов. И это особенно высветилось для меня сейчас, после наблюдений за происходящим на пространствах Русского мира в течение шести лет после Крымской весны.

Мои дядя и тетя, мамины брат и сестра по отцу, – желанные гости этого дома, а также их дети – мои двоюродные братья и сестры – принадлежат двум народам по матерям или отцам (русскому и украинскому), в то время как общий корень у нас один – мой дед по материнской линии Белов Николай Кузьмич, белгородский крестьянин. И таких русско-украинских семей на Украине и в России – миллионы.

Там, в курчавой калиновыми кустами Слобожанщине, в городке Люботин, приютившемся между холмами, ставками и ярами в двадцати верстах от Харькова, притаилось мое раннее детство, оставленное в прошлом очень давно и не по моей воле. Покинутое, но не забытое.

Первый луч солнца, первый цветок, первая пчелка, бабочка, птица, первая звезда на небе… Всё это мое первое, щедро отдававшее мне себя, – там, на пятидесятилетнем расстоянии от меня нынешней. И теперь этому миру, растившему меня от рождения и до третьего класса Люботинской школы № 5, пестовавшему, подарившему любовь к родным, соседям, устойчивый интерес ко всякой живности и поросли – грозит опасность: над ним нависла настоящая большая беда.

 

Антиконституционный переворот в Киеве и последовавшая за ним Крымская весна, Русская весна, для крымчан, россиян, да и для всего мира стали поворотным пунктом в нашей отечественной истории новейшего времени. Чем он закончится, покажет будущее.

А эта книга, небольшая по объему, – повествование об истории Отечества через судьбу семьи. Она пишется для того, чтобы объяснить моим соотечественникам, почему нас – русский и украинский народы – разделить невозможно.

ДОМ ДЕТСТВА

 

ЧУВСТВО ДОМА

         Если Бог судил мне родиться именно там, на недоступной сегодня для меня Украине, в семье Сергея Ксенофонтовича и Матрены Николаевны Шороховых, значит, в этом есть свой смысл, исключающий случайность. Но я не пытаюсь докапываться до его глубин. Для меня важно засвидетельствовать то, что хранится в моей памяти неистребимо – чувство дома.

Этот дом был еще из той достославной самобытной допотопности, которой уже давно нет в моей жизни – дом с печкой, что родители топили углём, дом с домоткаными половиками в жилых помещениях и земляным полом на веранде… В этот дом мама внесла меня младенцем, а покинула я его за три месяца до своего десятилетия.

Дом и то, что происходило в нем, рядом с ним – это часть меня, и я допускаю, что самая важная часть. Многое из того, чем наполнена моя душа сегодня – оттуда.

Наш дом стоял на холме в ряду других домов, на стороне улицы, проложенной вдоль вытянутой возвышенности с заметной покатостью в сторону дола. Поэтому со стороны улицы фундамент дома был невысоким. Мы, дети, любили сидеть на выступающей части фундамента – на завалинке, как на скамейке. Я считала, что завалинка сделана специально для нас, чтобы, набегавшись, мы могли на ней передохнуть. Ребенком долго на одном месте было не усидеть: попритихнешь немного и снова срываешься куда-то, по зову главного детского желания – гулять!

Сохранилась любительская фотография, где мы, дети, сидим на этой завалинке. Лето, мы – старшая сестра Галя, я и младший брат Витя – щуримся от яркого солнца, улыбаемся от ощущения первобытной жизни, наполняющего все существо только в детские годы. С завалинки открывался вид на грунтовую улицу и добротный, с очеретом на крыше, дом напротив, принадлежавший тете Лене Кохановской.

Она дружила с мамой, часто привечала и нас, детей, у себя. У тети Лены не было внуков, и, может быть, потому она любила нас, как родных. Часто помню себя сидящей на ее коленях. Любовь – она глубже всего врезается в память. Особенно в детстве. Ох, тетя Лена! Полная, высокая, руки мягкие, оберегающие. И дочь, и сына своих пережила… Царство тебе Небесное, добрая душа.

 

Со стороны дола наш дом возвышался на высоком фундаменте, не имевшем завалинки из-за своей высоты. Когда я смотрела на дом снизу, от луга, он казался мне высоким, самым красивым среди всех больших и маленьких хат на нашей улице.

С этой, обращенной к лугу стороны, вблизи дома был новый погреб. В него вела деревянная лестница с перекладинами (драбына). В полутемном погребе помещались большие бочки соленой капусты, огурцов, помидоров, моченых яблок, рядом родители устраивали загородки для картошки, моркови, свеклы, в том числе и сахарной.  Это был уже второй наш погреб. Первый я тоже помню, но о нем позднее. Это отдельная интересная история.

Дом – белёная мазанка под серой крышей (из бемита, говорили взрослые) – двумя окнами выходил на улицу, двумя – на долину. Две другие и тоже между собой противоположные стены в доме были разными: одна сплошная, без оконных проемов, обращена к саду, за которым распластался пустырь, другая, со стороны двора, имела входную дверь в кухню и окно из комнаты во двор. К этой стене уже на моей памяти пристраивалась веранда из кирпичей, сделанных из глины с соломой.

– Саман, – называла такие кирпичи мама.

Да, «…лет шести и я топтала солому с глиной и водой», – вспоминала я много лет спустя в одном из стихотворений. Деревянные формы для кирпичей были самодельными. С узких сторон этих ящичков без дна крепились ручки. Ящички раскладывались во дворе в ряд, их нутро мама с папой заполняли уже приготовленным месивом мокрой глины с соломой, выглаживали верх. Ящички оставались под открытым небом несколько дней, глина подсыхала, и кирпичи легко выскальзывали из форм…

Через пару лет веранду густо заплел дикий виноград, колыхавшийся при сильном ветре, как тяжелый занавес. Я часто любовалась им и поначалу не понимала, почему возле дома всё плодоносит, а виноград нет. Однажды осенью, когда листья охватили разные оттенки красного цвета, поняла, что мама посадила дикий виноград для красоты.

МИР ДОМА

         В доме была большая кухня – главное местообиталище всей семьи. Кухонные окна выходили на долину, открывая постоянно меняющийся мир природы. Справа от входа в кухню, на стене, обращенной во двор, была вешалка, а дальше, под самыми окнами, стоял длинный деревянный струганный стол со скамейками вдоль вытянутых сторон. Здесь мы обедали, рисовали, клеили, лепили из пластилина, а когда стали ходить в школу, то и делали уроки. На этом столе раскатывалось тесто, на него мама выкладывала из жаровни коржики, пироги, здесь лепила вареники с картошкой и вишнями, шинковала капусту…

За столом у дальней внешней стены располагалась широкая металлическая кровать с быльцами (боковинами). Над кроватью висел недорогой ковер со связанными мамой накрахмаленными кружевными салфетками, с вышитым ею рушником. Слева от кровати была устроена печь, между нею и внешней стеной – каменная лежанка, всегда теплая, а порой и горячая. Там мама укладывала спать того из детей, кто был простужен.

Печь была устроена возле стены, отгораживавшей кухню от комнаты.

– Комин, – говорили все про эту стену. Внутри комина проходили дымоходы (груба), и потому стена была теплая с двух сторон. Проем в этой стене – дверь в комнату. В кухне, в маленьком закутке между комнатной и входной дверьми, помещался мамин подсобный стол с дверцами, ящичками и полками для посуды, круп, соли, сахара. Уже у самого выхода к торцу этого стола плотно примыкала табуретка с ведром воды и металлической кружкой рядом. Такой была кухня. Уютная, с целой вселенной за окнами. С тех пор, как я себя помню, спала я именно на кухонной кровати. Не одна, а с сестрой, а то и с братом. И только однажды, когда заболела корью, лежала на родительской кровати в комнате при плотно занавешенных окнах.

 

Окна кухни… Я в жизни побывала во многих красивых местах, но большего восхищения, чем от видов из окон нашей кухни не испытывала. За окнами разворачивались то весна, то лето, то осень, то зима… С подробнейшими изменениями в природе. Выглянешь – речка разлилась, весь луг стоит в воде с редкими льдинками. Посмотришь – луг золотой весь в одуванчиках. Сплошной желтый ковер. Глянешь мимоходом – дядьки на лугу траву косят, скирду сооружают. А вот уже и снег летит, запушил-запорошил все под серым небом. А на другой день под солнцем так всё и засияет, так и запереливается…

Но и ужасное видела. Всей семьей наблюдали, оцепенев, как ночью дом горел на Бочанивци – так называли жилой район, что стоял за лугом и рекой на противоположном от нашей улицы холме. Пламя было высоким-высоким, с острыми языками в небо, колыхалось из стороны в сторону. Вся картина наполняла сердце жутью, и было страшно за людей, живших в том доме.

На следующий день мама навязала узел, и мы пошли к погорельцам помочь, чем можем. Черная копоть на остатках белых стен хаты уже не устрашала так, как ночной огонь. Люди, слава Богу, не пострадали.

Да, книга жизни была у нас особая, возможно, лучшая на свете.

А комната… Справа от входа у внешней стены стояла большая кровать родителей. Никелированная, с откручивающимися шарами, с витиеватыми высокими быльцами. Днем строго застеленная светлым покрывалом, с двумя горками подушек под кружевными белыми накидками. Дальше, у окна, располагалась мамина швейная ножная машинка, прикрытая накидкой, далее влево, между двумя окнами, круглый стол у стены: он выдвигался на середину комнаты по праздникам или в те дни, когда мама кроила на нем шитье.

Левее, уже в углу, стоял фикус под потолок, с глянцевыми листьями, почти черными в сумерках. Далее – окно, выходящее во двор, после него в углу – старый сундук. Хотя сундук мог стоять и в кухне под вешалкой, здесь помню неточно.

 

В комнате для меня было и еще нечто таинственное: репродукции картин на стенах. Большие по размерам, чуть ли не с окно, в простых, но широких рамах, они висели, немного отклонившись от стен.

– Это «Всадница», – поясняла мама, – а эта картина – «Иван Царевич и Серый Волк». А здесь художник нарисовал горы и водопад.

Много позже я узнала имена художников, украсивших мое детство и поманивших меня в неведомые миры: Карл Брюллов, Виктор Васнецов, Алексей Саврасов. Я рассматривала картины, затаив дыхание, подолгу не могла оторваться от девочки в невиданном розовом платьице и кружевных панталончиках, прекрасной дамы в длинном платье на вороном коне, собак, очень отличавшихся от нашего Сирка на цепи.

Лесные дебри и волк на картине Васнецова пугали, зато цветущее дерево, похожее на весеннюю яблоньку из нашего сада, услаждало мой взор и душу. Немыслимой для меня красоты одежда царевны и царевича казалась сказочной, изумляла. Иван Царевич виделся сильным и бесстрашным, царевна кроткой и спокойной. Горы и водопад зазывали неизведанным, чем-то недосягаемым, находящимся где-то за тридевять земель…

 

Часто теперь вспоминаются мне люботинский дом, наша округа, соседи, бабушка Настя… Маленькая, подвижная, с добрым выражением лица в сеточке морщинок, бабушка Настя жила на нашей стороне улицы за пустырем и дорогой, спускавшейся к кринице. Жила в семье, нянчила внука. Но если маме и отцу надо было куда-то уехать, то украинка бабушка Настя оставалась нам за няньку. И варила нам, и купала нас, и ночевала с нами.

С нами – русскими детьми русских соседей Сергея и Моти. Они – соседи моего раннего детства – принимали нас, а наш дом принимал их. И тетю Лену Кохановскую с чуть слышными свистульками в груди, и бабушку Настю с ее заботой о нас, и дядю Колю, брата тети Лены, из рук которого впервые в жизни я попробовала виноград: он умел его вырастить в своем саду.

Могу ли я их забыть? Изгнать из своей памяти? Могу ли я выстудить дом, чтобы не осталось в нем их тепла? Тепла сердец наших соседей – украинцев и украинок, которые помогали моим родителям, нашей семье?

Я никогда не забуду вас, дорогие мои. И перед всем миром буду вас защищать, потому что вы умели любить ближних, хотя и чужих вам людей, простой непритворной любовью. Буду защищать вас от тех, кто хочет оторвать вас от меня. Кто делает все, чтобы нас поссорить спустя годы.

Давно вы отошли от трудов этой бренной жизни, как и родители мои. Пусть вашим косточкам земля будет пухом, а вашим душам – селения райские.

 

МАМИНЫ ВОСПОМИНАНИЯ

         В свое время моя мама поведала нам, детям, неизгладимое из ее памяти. И я пронесла ее рассказы через всю свою жизнь. Они связали меня живым чувством с поколениями предков и родственников, хотя многих из них я никогда не видела. Прочные связи распространились на соседей, окружающих людей, мир с только ему присущими подробностями в своем течении времени…

Еще при жизни мамы я записала ее воспоминания, услышанные многократно, о событиях нескольких десятилетий из истории семьи и страны. Когда я прочла их вслух, она, помню, спросила:

– А откуда ты все это знаешь?

– Мама, – ответила я с благодарностью, приобняв ее, – знаю от тебя. Ты нам поведала их, а я запомнила.

Рассказанные на суржике, на стыке русского языка и украинской мовы, мамины слова в таком виде и легли на бумагу. И по сей день суржик не в чести у знатоков и носителей литературного русского языка и «отточенной» в зарубежных диаспорах украинской мовы. Но для пограничной местности такое явление – обычное дело, причем исторически оправданное. И мама с ранних лет, и все на нашей улице суржиком владели превосходно. А вот дед Коля так и остался русаком, говорил по-русски чисто. Как и мой отец Сергей, родом из Липецкой области.

В нашей семье Шороховых царило двуязычие, если не сказать триязычие: дома с отцом мы говорили по-русски, с мамой и на улице – на суржике, а в украинской школе учили литературную мову.

С каким нетерпением в детстве я ждала того вечера, когда мама могла освободиться от дел, усадив нас рядом с собой для своих воспоминаний! Не только я, но и старшая сестра Галина с разницей со мной в шесть лет, и брат Виктор с разницей в полтора года, все мы любили эти дивные вечера с мамой. Как хорошо, что в моем раннем детстве лет до семи не было телевизора, и мы были погружены в семейное общение полностью.

 

– Галю, а дэ мама? – спрашиваю сестру днем.

– На роботи.

– А скоро вона прыйдэ до дому?

– Ни, тилькы вечиром.

– Як щэ довго ждаты!

– А що ты хочэш?

– Хочу послухаты, як мама про свое жыття будэ розповидаты.

– Вона вжэ розповидала.

– А я щэ хочу послухаты.

Отец в нашем раннем детстве о своем прошлом с нами не говорил. Совсем немногое мы узнали от него, когда уже сами стали взрослыми. Тому были свои причины.

А мама!.. Какой же она была рассказчицей, с только ей присущими интонациями, с образным языком, так что всё слышанное от нее, как видимое, вставало перед глазами. Мама была одаренным человеком – живой родник народного слова. Она знала множество стихов, песен, пословиц, поговорок, присказок на русском и украинском языках.

 

…Вечер не темный – сумеречный. Отца еще нет с работы. Он всегда приходит поздно или не ночует дома. Мама не зажигает свет. Да электричество не каждый день и бывает. В таких случаях зажигается керосиновая лампа с широким фитилем.

Топится печь. От жаровни вкусно пахнет семечками. Сейчас они остынут, только что поджаренные, и мы будем лакомиться этим главным лакомством нашего детства – конфеты перепадали нам редко.

Мы сумерничаем. В печке двигаются языки пламени. Огонь через щели задвижек отбрасывает отсветы на стены, на окружающие нас вещи. Всё становится таинственным, не таким, как днем при солнечном свете. Душа ждет чего-то необыкновенного. И мама начинает говорить.

Вот она читает короткие стихи, потом поет про Колю Тиховарова на свой мотив. Мы слушаем, затаив дыхание. У меня сжимается сердце от жалости к мальчику-партизану. Вижу, что и братишка застыл, готовый вот-вот расплакаться, и Галя пригорюнилась. И как только мама смахивала свою слезу, мы бросались к ней, не в силах удержать слезы. Плакали все, обнявшись, и в этом нашем единодушии чувствовала я, что мы – одно целое, а не каждый поодиночке.

Много лет спустя я узнала, что балладу о Коле Тиховарове написал Александр Пешковский. Ну а тогда, в пору трогательного детства, успокоившись, мы снова принимались за семечки, а мама переходила к самому интересному – рассказам о своей жизни.

 

Я уже писала о том и снова повторюсь, что все мое детство до юных лет мамой опето. Она пела нам колыбельные, пела разные песни за любой работой – рукодельной ли, кухонной, огородной… В своем военном детстве и трудной послевоенной юности мама сочиняла стихи. Строки, приходившие на ум, записывала на клочках бумаги химическим карандашом – ничего другого под руками не было. Отсутствие образования (всего четыре класса начальной школы), необходимость выживать в условиях послевоенного голодного времени, стали препятствиями для развития таланта. Чувство слова, тяга к нему выразились в пении, в устных рассказах и остались лишь семейным богатством.

 

Мама была простой труженицей, но для меня она – Русь, которой теперь остается так мало: жизнь по совести и с умением все изукрасить словом, пением; радостный, светлый, направленный на доброе дух в соединении с тяжелым трудом, в который она была «впряжена» всю свою жизнь.

И если сказать положа руку на сердце, то я от мамы взяла только крохи. У нее – живой, бьющий из глубин духа словесный ключ, у меня уже многое от образования, хотя жаловаться грех.

В разных домах своих, в разном нашем возрасте повествовала мама о смешном и трагичном, интересном и поучительном из жизни семьи. Незатейливые, но пронизанные маминой душевностью рассказы я услышала в последний раз в 2001–2003 годах.

И вот, уже сама седая, собрала их воедино и назвала просто – «Мамины рассказы». Здесь осталась только часть сюжетов из всего, услышанного мною. Переживаю прошлое заново, перечитываю мамины воспоминания и пишу свои. Эта книга – слитая неразрывно соборная семейная память: мамина и моя.

Мамы не стало в 2004 году, отец ушел из жизни десятью годами раньше. Упокоились они под городом Тосно Ленинградской области, далеко от дома, построенного в молодые годы в Люботине.       История нашей семьи не привязана к одной местности. И родителей, и меня по стране помотали время, обстоятельства жизни, круговерть эпохи перемен. Поэтому без моих пояснений по ходу к «Маминым рассказам» не обойтись. Они выделены в тексте курсивом.

Рассказы мамы о жизни в годы Великой Отечественной войны я ранее уже включала в книгу «Война-спутнице», посчитав необходимым ввести их и в эти повествования о прошлом нашей семьи.

 

 МАМИНЫ РАССКАЗЫ: ДО ВОЙНЫ

ДЕДУЛЬКА ПАНТЕЛЕЙМОН

 

Это в Мальцевке еще было, под Корочей, что на Белгородщине. Мы жили на одном конце, а старший брат моей бабушки Евдокии – дедулька Пантелеймон – на другом. Там у нас, ближе к берегу, глина белая была. Та, шо повыше, – сухая, и ее называют мел. Им белят. Недалеко от той глины и жил дедулька, как мне помнится. Я у него никогда не была. А он к нам только раз в году приходил, на Пасху. Это был для него самый большой праздник. Сам приходил, хоть ему было уже за девяносто лет. Какой-то гостинчик приносил. Не помню уже счас.

Я слышала, как он говорил бабушке:

– А я сидел на печке и носки себе штопал. Очков-то я не ношу, так нитку в иголку вдеваю.

Бабушка Евдокия – работящая была, верующая. По правде жила и совести. Я тоже с детства брехни не люблю.

 

В ПРАЗДНИК

 

На Пасху всегда у нас родня собиралась. Детей за стол не пускали. Куда там! Мы все сидели на печке. Да так, шоб и не пискнули! Люди даже спрашивали у отца:

– А что, у вас детей нет?

Это те гости, шо не из близкой родни.

В Рождественский Сочельник бабушка есть нам не давала. Говорила так:

– Кто проголодается, во-о-н там мелкая картошка свиньям сварена, оттуда берите. Но мы не ели. Ждали первую звезду.

Иконы в доме были у нас большие и висели крестом. А в святом углу кутью ставили или паску – у нас ее не называли куличом. Всё как нужно, на каждый праздник свое. Лампадочку у божницы на праздники затепливали.

Это в коммуне, а под Люботином уже все по-другому стало. Бабушка на Пасху яйца сварит, покормит нас и предупреждает:

– Только никому не говорите, что сегодня яйца ели.

Куда там красить! Ни-ни. Советская власть!

 

ХЛЕБ И ПЫШКИ

 

Хлеб бабушка пекла на всю неделю. Положит его на полке, полотенцем прикроет и берет оттуда по надобности. Не черствел хлеб. А до колхозов еще по воскресеньям пышки пекла. Стишок один я с детства запомнила:

 

Нынче праздник – воскресенье,

бабы пышек напекут,

и помажут, и покажут,

а покушать не дадут.

 

Это значит, не дадут, пока все домой из храма не придут. А вот когда уся семья соберется, тогда и пышки будут есть.

 

ХОЗЯЙСТВО

 

Жили мы зажиточно, потому что все работали. Наделы до колхозов были у всех. Но у кого бурьян рос, а наши мужики все обрабатывали – дыни выращивали, арбузы. Пойдут, продадут – вот и копеечка есть.

В хозяйстве у нас и лошадь была, и корова. Были овцы, поросята, куры. Козы не было. Если б хто в деревне козу завел, то это бы только на смех себе.

Батько кролей не любил. Он говорил:

– Тот не хозяин, кто труса держит.

Трус – так на кролей почему-то говорили. А как-то кто-то из моих братиков втихаря домой труса принес и под кровать посадил. Но через время тот возьми да й вылези, а батько увидел:

– Кто это труса домой принес? – спрашивает. – Отнеси туда, где взял. Наши мелюзгу не брали.

Пасека была у нас посреди сада. Мед всегда свой был. В поле выращивали коноплю и лен. Сначала собранная конопля на лугу в копанках выстаивалась. Потом нитки из нее доставали, и из них ткали плотный холст. А изо льна делали тонкое полотно.

Из горницы всю мебель вытаскивали и устанавливали ткацкий станок. Ни столов, ни буфета с посудой, ничего в той хате нету. А в больших тазах по одному мотку нитки лежали. Из них и ткали то мама, то бабушка. Иногда и соседские бабы приходили, чтобы станок не простаивал.

Ткани готовые потом на лугу простилали – на солнце отбеливать. Собирали только на ночь. И нихто не крал. Так было тогда, не то что теперь.

 

ВЕТКА

 

Сад возле дома большой был. И груша была, дуля называлась, крупна такая. Да и других сортов разных водилось. И яблоки тоже были разные, и сливы, и вишни… Ягодник был. Фрукты сушили и всю зиму делали узвар.

Отец очень строго нас держал. Один раз Данюша братик узял и с груши ветку срезал для какой-то своей нужды. Не знаю, что ему вздумалось? Для чего ему понадобилось? А батька увидел. Забрал у него эту ветку и отходил его по заднице. И говорил:

– Как же так? Она росла, старалась, а ты? Деревьев тебе диких мало, в саду ломаешь?

ЗА СТОЛОМ

 

Батько запрещал нам за столом разговаривать. А ежели кто-то заговаривал, то отец ложкой ка-а-к стукнет по лбу! И тихо. Но если у батька настроение поговорить, то тогда он сам после обеда заговаривал. И случай был такой. Я еще в школу в ту пору не ходила. Отец и говорит моим братьям:        – Ну-ка, сколько будет шесть у семь?

А я считать стала на пальцах. Сначала на руках, потом наклоняюсь – и на ногах, снова на руках, опять на ногах. Спешила всех опередить. Посчитала и выпалила:

– Сорок один!

А батько и говорит:

– А где же ты один пальчик потеряла?

Он тогда еще не был грубым, обходительным был.

 

ПОЛОСА ПРОСА

 

Куры встают, и я встаю. А мне пять лет. А напротив дома, через дорогу, наше просо растет. Куры это просо любят, а я их гонять должна. То туды бегу, то сюды, чтобы курей с полоски согнать. И только к столу я с поля уходила. Порядок у нас в семье заведен был такой: завтракать, обедать и ужинать вместе. Тогда курям воля – и своим, и чужим. Но за столом должна быть вся семья.

На мне всегда что-нибудь взрослое было одето, какой-нибудь жупан, або куфайка. Ног не видно, рукава чуть ли не по земле волочатся, а сама чимчикую.

Один раз Коля – мы его все братиком называли, он старшим был, – у ворот привязал коней, в борону впряженных. После обеда собирался в поле ехать. Я увидела, что он обедать пошел, и за ним с полоски иду. Только я из-за угла вывернула – опудало малое, – кони меня увидели, как фыркнули, рванулись и помчались по улице. А борона им по ногам бьет. От этого они еще сильнее бегут. Коля за ними понесся. Кони аж в дальнем конце остановились. Когда они встали, все в пене были. Меня испугались, ото и всё.

ИГОЛКА

 

У бабушки моей, Евдокии, привычка была иголку в кофточку втыкать ось тут, на груди. Однажды она стирала в корыте. Руки туда-сюда. А иголка ей грудь проколола и в тело ушла. Бабушка вскрикнула, смотрит – капелька крови на груди выступила. Повезли ее в больницу, посмотрел врач и говорит:         – Домой забирайте, помочь ничем не могу. Как дойдет игла до сердца, так и умрёт Евдокия.

А бабушка не умерла. Один раз стояла она посреди хаты – пол у нас был глиняный – и услышали мы, как что-то звякнуло. Глядь – да это ж иголка из запястья выскочила! Только ржавая она была какая-то. Мы так все обрадовались! Это в Мальцевке было.

 

ДЕДУШКА КУЗЬМА

 

А дедушка Кузьма так умер. Когда он заболел, ему врач капли прописал. Надо было те капли помалу пить. Пьет их дедушка Кузьма, а все болеет. Вот он и каже бабушке:

– Дай-ка мне сюда этот пузырек!

Бабушка подала, а дедушка ей говорит:

– Что там с этими каплями чикаться? Никакой пользы. Я лучше все сразу выпью.

И выпил. А через время говорит бабушке Дуне:

– Постели мне на полу. На земле хочу полежать.

Сполз с лавки на пол, полежал так немного и умер.

Он запомнился мне тем, шо всегда в белых портянках ходил. Белые-белые! Хорошо бабушка за ним смотрела. Придет он, бывало, лапоточки свои снимет, а портяночки белые положит на завалинку проветриться. А мы с двоюродной сестрой их возьмем, и в куклы давай играть. Он выйдет:

– А где же мои портянки?

Ему кто-то и скажет:

– Наверное, девчонки играются.

Он к нам:

– Эх, я вам!

Мы от него врассыпную. Я через сад на луг побегу, к речке. А сестра через калитку на улицу выскочит. Он возьмет портянки и в хату заберет. Да, всегда у него портянки белые были.

Росточком дедушка был маленький, а бабушка рослая была, статная. Рассказывала, как он долго за ней ухаживал, а она все его отвадить пыталась. Но он уговорил и сватов заслал. Хорошо они жили, дружно. И очень работящие были. У нас лентяев не было.

 

СИРОТСКАЯ ПЕСНЯ

 

Мама умерла, когда мне пять лет было. Как сейчас помню, какая кофточка на ней была, когда хоронили.

Только не знаю, где меня научили и хто научил, шо я эту песню знала? А только помню, что взяла меня бабушка к родственникам на хутор Горожоный, за лесом. Я на печку там забралась, когда поприходили бабы, стали всё у бабушки моей расспрашивать. А я сидела, сидела, а потом стала песню эту мурлыкать. Бабы и притихли. То разговаривали, а тут вдруг замолчали. А я пою. В песне той вроде такие слова были:

 

Пошла я у лес по малину,

Малину я там не нашла.

Нашла я глухую могилу,

Котора травой заросла.

……

Мама, ты спишь и не слышишь,

Как дочка рыдает твоя.

 

Мамаша с земли отвечает:

– Не плачь, моя дочка родна.

Возьмут тебя люди чужие,

И будешь ты жить, как своя.

 

Я пою сама себе, а бабы слушают и плачут.

 

         Мама рассказывала, что мой дед, Белов Николай Кузьмич, овдовел в сорок лет. Свою Параскеву – любимую жену тридцати восьми лет от роду, похоронил он на родовом сельском кладбище. На руках у деда осталось трое сыновей и две дочери.  Одна из них, четырехлетняя Наташа, вскоре умерла.

         Дети требовали женского внимания, пригляда, и он привел в дом новую жену.

КОЛЯ

 

Когда мамы не стало, через время отец на Кате женился, хохлушке, из соседней Ганновки. У нас там села вперемешку были: то русские, то украинские… У мачехи сын был, Коля, мой ровесник. Помню, снег выпадет, братья в школу уйдут, взрослые на работу, одна пара дырявых валенок в доме останется. А нам так хочется на лыжах покататься! Оденем по одному валенку, по одной лыже – и поехали вниз к речке! Лыжи к валенкам привязаны, а босыми ногами от снега отталкиваемся. Накатаемся вволю!          Нога сначала замерзнет, а потом жарко ей станет, холода не замечаем. Мне хоть бы шо, а Коля заболел-заболел и умер. Много возле меня смертей было – и всё мимо. Ангел-хранитель бережет, Господь покрывает.

КРЫНКА МОЛОКА

 

По соседству с нами бедные жили, так бабушка им каждый день крынку молока давала. Отец ругался, и тогда она стала им в кухне за занавеску ставить, но предупредила:

– Как только увидите крынку або глэчик, сразу забирайте.

Те и выглядывали. Батька говорил бабушке:

– Что ты лодырей кормишь? Они что, козу себе завести не могут? Я возом домой привожу, а ты карманом выносишь.

А те знай только днями сидят да семечки щелкают. Так кой-чего в огороде сделают и всё. Такие первыми в колхоз и пошли, чтоб от чужих трудов им перепадало. На селе голытьба была оттого, что либо кормильца в семье нет, либо лентяи.

СОВЕТСКОЕ САЛО

 

А тут в колхоз начали загонять. Двоюродный брат батькин, Родион, председателем был. Но отца ему не удалось уговорить на колхоз. Тогда и пришли к нам во двор люди в черном. Форма что ли у них такая была? Нас, детей, по головам пересчитали. Коня забрали, запасы. Всё выскребли. Как будет семья жить? Что кушать? Бабушка нас всегда чем-нибудь на полдник кормила: молочка даст або сальца нарежет, или что-то испечет. А тот раз луковицу очистила, хлебушка маленький кусочек отрезала и говорит:

– Вот, ешьте советское сало.

А лицо у нее такое суровое было, словно что-то ей сердце сжало и не отпустило.

ШВЕЙНАЯ МАШИНКА

 

По маминым рассказам я знала, что ее отца тоже Кузьмой звали. Портной он был. Всю округу обшивал. И шубы из овчины шил, и блузки тонкие – кому что надо. Машинка у него была старинная – Зингер. На ней работал. Убили этого дедушку моего в 1914 году на войне с Германией. Бабушка сильно загрустила и через годик умерла. Я не помню, как ее звали. Мама моя, Параскева Кузьминична, была в семье старшая. Вот и стала она людей обшивать, шоб как-то жить. И когда замуж за отца моего Николая вышла, то машинка ей на приданое была. Маму в жены батько из города взял.

Она и людям шила, и всем домашним. Шо надо, то й шила. Помню, она простелет на полу кожух, рядом с машинкой, посадит меня. Я играюсь, а мама шьет. За окном стемнеет, лампу зажгут. Мама шьет. Уже все спать полягают, мама все шьет. А я играюсь. Отец подойдет:

– Сколько можно ждать?

Задует лампу. Мама меня подхватит, посадит на печь, и в комнату уходит. А я к бабушке под теплый бочок подлезу и засыпаю.

Уже потом, когда мама умерла, мамину машинку хотела ее сестра забрать, тетя Ксеня. Но батько сказал:

– Если б у меня все сыновья были, то я бы тебе машинку отдал, а коль дочка есть, то машинка Моте путь остается.

Отец потом, когда в коммуну переезжали, машинку эту на горбу своем семьдесят километров пронес. Всю жизнь она мне служила. Скольким людям и я шила – кому платье, кому пальто…

И как-то поломалась у меня машинка. Я тогда в люботинском индпошиве работала. Закройщиком там еврей был, машинки он ремонтировать умел. Он и говорит:

– Привозите, я посмотрю.

Сняла я головку – со столиком же не повезу! Завернула в одеяло, положила на саночки и повезла. Он взял себе домой, а через пару дней привозит мне головку, но другую.

– Та, – говорит, – уже совсем вышла из строя, так что я вам головку заменил. Этой пользуйтесь.

Зачем он это сделал? Мамина машинка лучше шила. Теперь тебе, Танюша, машинка перейдет. Ты ее отремонтируй. Давно она сломанная стоит.

А первую вещь свою я в пять лет сшила, еще в Мальцевке. Юбочку такую – солнце-клеш. Очень мне захотелось. С тех пор потихоньку-потихоньку и всему научилась. Зато теперь пальцы иголку держать не хотят, хотя нитку в иголку ещё так вдеваю, без очков.

 

         Теперь я понимаю, что наша семья, если брать во внимание моего деда Николая Кузьмича, оказалась в эпицентре трагедии русского народа, когда была выкорчевана из многовекового крестьянского уклада жизни безжалостной коллективизацией. Дед Николай со своей большой семьей снялся с насиженного места, где Беловы жили и владели крестьянским наделом не один век. Дед был большим тружеником, его подросшие сыновья пошли в отца, поэтому в поле, на сенокосе семья обходилась без батраков, хозяйство имела крепкое. И всё же деду грозило раскулачивание и высылка в Сибирь, что и стало причиной его переезда. Не верил дед в колхоз, а потому и не стал в него вступать. Чужбину предпочел, а принципами своими не поступился.   

         На родине дед бросил налаженное упорным крестьянским трудом хозяйство, скотину, доставшиеся вновь образованному колхозу, и в 1933 году оказался с семьей на цементном полу маленькой комнатенки коммунистического барака. После просторного крестьянского дома с прилегающими двором, палисадником, садом, огородом, лугом и даже своим берегом на местной речушке теперь все домочадцы толклись в тесноте нового жилья. Дети укладывались спать по трое на узких металлических кроватях. Все работали от зари до темна, строя новую советскую жизнь среди народа, собравшегося здесь с разных концов страны и, конечно, не от хорошей жизни.

Городок Люботин под Харьковом и сам Харьков – город университетский, промышленный и даже столичный (случалось с ним и такое) стали местом обитания многих Беловских потомков, часть из которых, как и сам дед, уже упокоилась в люботинской земле, а часть еще продолжает обитать в жемчужине Слобожанщины, как называют Люботин.

         В коммуне под Люботином моих Беловых и застала Великая Отечественная война.

 

МАМИНЫ РАССКАЗЫ: НА НЕЙТРАЛЬНОЙ ПОЛОСЕ

ЗНАМЕНИЕ

 

Перед войной люди говорили, что в степу гроб показался, потом на второй день еще один гроб показался, а на третий день снова гроб увидели. Народ сильно забеспокоился. Все говорили, что это к большой беде, к войне. То мы вечерами песни пели, веселились. А тут и петь перестали. Тревожно как-то стало. И нам, детям, это от взрослых передавалось.

Петь в коммуне очень любили. Народ там разный пособирался – и кацапы, и хохлы… Так всякие песни и пели, аж в Люботине было слышно – така луна шла, эхо такое.

Когда с инфарктом в больнице лежала, дай, думаю, узнаю, сколько же песен за жизнь выучила? Стала первые строчки записывать, так больше двухсот песен вспомнила, всяких – и русских, и украинских, и старинных, и революционных…

Да, народ в коммуне был разный, но дружный, и петь любил. Так до войны было. А теперь вот живем, в подъезде никого не знаем, только соседей рядом и напротив. Здесь я и песни забывать стала. Пока в частном доме жила, шоб ни делала, а все с песней. Сердце болит, душа плачет, а я все песни пою. А на этажи переехала, стала стесняться петь, так вже много песен и позабувала.

МАТЬ-СЕСТРА

 

Мачеха еще перед войной умерла. Ване было два годика, а Рае годик. Мне в ту пору только двенадцать стукнуло. А Ваня, так он до двух с половиной лет ногами не ходил. Переболел воспалением легких. Все думали, что он умрет, а он выжил, слава Богу, только ходить перестал.

А я не знаю, то ли подсказал хто, то ли сама придумала? Только я летом его горячим песком засыпать стала. Возле дома была большая куча песка. Нам хто-то колясочку дал детскую – деревянную такую. Ваня за колясочку держится и стоит, а я его засыпаю, засыпаю – до плеч досыплю, а он колясочку отпустит, руки вверх поднимет и, радый, кричит:

– А я стою! А я стою!

Я и не помню, сколько дней я так делала. Знаю, что только он радый был, какой же радый, когда стоял! А я потом потихонечку стала песок убирать. Сначала засыплю, братик устоится, а потом песок убираю, убираю… И пришел день, когда взяла Ваню за руку и в дом увела. Так и ходить начал. Слава Богу, горячим песком вылечился.

А вже потом и в школу ходил, и лесничим – о-он сколько по делянкам ходить приходилось! Восемнадцать километров на работу, восемнадцать обратно – и все пешком. Никто за ним поспеть не мог. Так-то ноги укрепились.

Да ты и сама знаешь. Иван в письмах и теперь мне пишет: «Здравствуй, мать-сестра!». А как увидимся, бывало, обнимет меня и плачет. И всем говорит:

– Это моя мать-сестра!

Мне иногда кажется, что Иван с Раей мои дети, вы уже мои внуки, а ваши дети – уже мои правнуки…

Письмо надо Ивану написать, как он там? На пенсии уже. Увидеться теперь, видно, не придется. Харьков в другом государстве теперь, бедно там простым людям, честным.

Видишь, как наворотили?! Была одна страна, всё было путем, по-нашему… И кому помешало?

РАМА

 

Врач-ветеринар был у коммуны. Он с семьей жил в отдельном домике. И вот фельдшер этот книзу за водой пошел. А тут немец на него насел. Самолет этот «рама» назывался. Какой-то этот самолет не такой, как другие. Рамой называли его.

Немцы из самолета по дядьке стреляют, потом разворачиваются и снова стреляют. Гнали его. Если б он упал, то, може б, живый остался. А так он спешил. Спешил туда, до деревьев. Видно спрятаться хотел. Немцы ранили его несколько раз. Домой-то он еще дошел, а дома умер. Вот так! Война. Не видеть бы ее.

ВОЙНА

 

Отца на войну не взяли. Так куда ж? Дети-то малые! Жена умерла… Людей с заводов на войну позабирали, а хлеб-то должен кто-то печь, люди должны шо-то кушать? Вот отца по повестке на хлебопекарню и назначили. И до последнего дня хлеб пекли. В Харькове отец пек. Где-то двадцать километров от нас Харьков.

Да! Хлеб до последнего пекли. Когда войска ушли из города, последний раз хлеб людям выпекли, отец пешком домой пришел, буханку с собой принес или две. А там уже и немцы вскоре пришли. Но не сразу.

А в эвакуацию мы тоже уходили. Скот государственный раньше угнали. Брат Данюша – ему тогда уже двадцать было – коммунарское стадо погнал. А мы с Тимошей братиком – он на два года меня старше – на телеге кибиточку сделали, чтобы детей посадить от дождя. Телега нам и упряжь уже плохие достались. Отец-то все время на хлебопекарне. Люди хорошее себе, конечно, повыбирали. Когда отец пришел, взяли, шо осталось.

У телеги колеса уже никуда не годились, но мы все-таки загрузились, детей посадили и отправились. Народу шло мн-о-го! Сначала на Песочное ехали, а потом через лес по проселочной дороге, а там сплошной песок. Кони-то по песку ехать не стали. Телега с харчами, детьми… Ехать дальше не пришлось.

Отец сказал:

– Ну что же, будь, что будет, как Бог даст.

Вот в коммуну и вернулись. Всего пять семей нас там осталось. До революции была здесь помещичья усадьба. Дом барский, постройки. Два подвала. В один по ступенькам надо сходить, а другой с таким широким спуском, чтобы лошади с телегой с этой стороны могли заехать, а с той выехать.

И еще яма была с приставной лестницей – две жердины с перекладинами поперечными. Коммунарские бараки уже при советской власти построили: общий коридор в доме, и из коридора вход в комнатушки. У нас комната была на цементе. Другой для нас не нашлось, хоть и детей было у отца много. Так и жили в ней до войны. А во время войны комнат пустовало, хоть отбавляй, так шо в другую перешли.

А Данюша со стадом коров так и ушел. Он потом рассказывал, шо скот у них военные на свои нужды забрали, а его взяли на войну. А когда ранили, в госпитале ему раненую руку отрезать хотели, но он не дал.

– Как, – говорит, – я без руки жить буду? Ни косу придержать, ни на двор сходить…

Так и оставили. Данюша после ранения в Казахстане был. В совхозе там работал учетчиком. У него же, считай, одна рука только была. На другой – какого пальца нет, а какой загнут совсем.

Данюша, бывало, идет там дорогой полевой и песню спивае: «Повий, витрэ, на Вкраину, дэ покынув я дивчыну…». А казахи говорят между собой:     – У казака душа болит!

Жалели его. Вот. Домой он уже после войны попал. Так в Люботине и прожил до восьмидесяти годков. Царство ему Небесное. Как хочется на могилку к братику съездить. Много он мне хорошего в жизни сделал. Да теперь, видно, уже и не попаду. Ну, как Бог даст.

 

ДЕСАНТ

 

Когда мы с дороги вернулись, стали в коммуне снова жить: батько, бабушка, Тимоша, Иван, Рая и я. Корова у нас была своя. Коммунарских угнали, а свои пооставались.

Как же я за коровой бежала! Гналась я за коровой и гналась, а корова все мчится и мчится, как сумасшедшая. По смородине она уже прет, а я бегу и почему-то все время падаю, словно меня какая-то сила толкает. И ветер рядом так закручивается, как на смерч, и ветки со смородины, как подрезанные, летят. И снова возле меня ветер закручивается, и снова падаю. Я же не знала, что немцы уже десант из самолетов выбросили, и то они по мне из миномета стреляли. Но Бог миловал.

Потом корова вдруг остановилась, как укопанная. Тогда я ее уже взяла за налыгач, довела до коровника, привязала и пошла к бараку, где мы живем. И вдруг передо мной солдатик наш пробежал – быстро так! – и в силосную яму спрыгнул. Прыгнул – и нету его. А смотрю, еще один стоит возле нашей хаты. Иду, а сама думаю: «Форму какую-то надели. Не видела такой раньше».

А то, оказывается, немец стоял. Перед этим дождь большой прошел, – лужи кругом. Я иду до хаты от коморы, а рядом со мной в луже что-то прыскает и прыскает, а я думаю: «Шо это в лужах прыскает?». И иду прямо к тому человеку в незнакомой форме. А он на меня как-то так смотрит. И палка у него в руках небольшая, и посередине такое что-то гладкое к ней приставлено. Я не знала, что это немец, а в руках у него автомат, только думаю: «Форма на нем странная, особенно сапоги».

На наших-то сапоги ладно сидят, красиво, а на этом какие-то широкие были. Я еще подумала, шо их ушить бы надо. Мимо того человека я прошла. И в дом наш захожу, а бабушка говорит, взволнованная такая:

– Где тебя носит? Немцы в Люботине десант высадили!

А немцы – те, что в коммуне оказались – к пасеке полезли. Мы-то пасеку не трогали, а они сразу к ульям. В окно хорошо было видно, как мед в улике возьмут, а потом от пчел убегают, руками так смешно машут. Потеха!

Бабушка сразу смекнула, шо щас грабить нас начнут. Вот она и схватила ночвы, корыто такое деревянное, сложила на дно отрезы из сундука, еще кое-чего из вещей, клеенкой все покрыла, а потом старье разное намочила, выкрутила да сверху клеенки и положила. Так она придумала.

Немец к нам зашел, и сразу – к сундуку. А в сундуке были галоши бабушкины и свитер теплый, которые мой братик самый старший Коля перед самой войной на подарок бабушке прислал. Так немец эти подарки забрал и еще другой хабур-чабур, шо нашел, прихватил, а в ночвы, слава Богу, не глянул.

Не, еще не так было. Когда немец в сундуке колупался, то Ваня по стеночке, по стеночке и подошел к нему. А у фашиста на боку нож на поясе висел. Ивану понравился, видно, этот ножик, и он ручкой цапнул его. Немец-то этот молодой как дернется! Выхватил нож из ножен и замахнулся, как на взрослого человека, и лишь только после этого Ваню возле коленки увидел.

Тут бабушка схватила Ванечку на руки, прижала к себе и немцу в глаза смотрит. Он руку опустил, забрал, шо из сундука выбрал, и вышел.

Потом эти немцы дальше ушли воевать, а к нам на ночлег порой немецкие обозы заворачивали. Мы боялись обозным открывать. Думали, бараков много пустых, пусть размещаются. Одеяло на окно вешали, чтобы не видно было, шо в хате люди есть. Вот один раз в окно нам сильно постучали. Батька дома не было. Тимоша детей на руки схватил, бабушка возле окна застыла, а я зачем-то кочергу схватила. Дверь на крючок была закрыта. Шоб я с той кочергой делала?

А немцы всё стучат и стучат и кричат за окном:

– Гуп-гуп, рус капут!

Это значит, что окно разобьют и нас поубивают. Долго стучали. А потом где-то устроились. Уехали они рано, мы их и не видели.

А бабушка с того дня болеть стала. Тихо так на печи лежала, да с Николкой разговаривала, все ему на немцев жаловалась. И про галоши, и про свитер, и про пасеку…

Мы же ничего про Колю не знали. Он в армии служил, в самоходной артиллерии. Последнее письмо с Западной Украины прислал перед войной. Это теперь уже ты добилась через военкомат, и нам сообщила, шо он в декабре сорок первого умер в немецком плену на территории нынешней Польши. Двадцать один годок ему был.

Так вот, оказывается, когда бабушка тут угасала, он там мучился. И бабушка с ним словно лицом к лицу разговаривала. Умерла она тихо. В саду барском ее похоронили, где уже и другие коммунары лежали. Плохо без бабушки стало. И все хозяйство домашнее на мои руки легло. Царство ей Небесное. Очень добрая бабушка была у меня – Евдокия.

После войны, Гале уже годика четыре было, взяла я ее, и пошли мы из Люботина в коммуну, где в годы войны бабушку мою похоронили. По дороге букет полевой набрали. Подходим, а там – сплошное поле: ни деревца, ни могилки… Походила я по той земле, смотрю, здесь вроде глина виднеется, видно, чья-то могилка была. Положила туда букетик, как на могилку бабушке, поплакала… Все вспомнилось.

Продолжение следует

 

Другие публикации автора:

Автор: Администратор

Оставить свой комментарий